Я сплетаю себя из подсолнухов и крапивы, Виноградной лозою скрепляю непрочные стебли. Я с миром на "Вы", Мир со мною - на "ты". Я скрываюсь в листве, расту внутрь, пытаюсь спастись.
Я не знаю, наступит ли завтра, и кем я проснусь - Океаном от края до края, птицею, камнем? Бесконечно боюсь. Безотчетно боюсь. Но, - скрываясь в словах, защищаясь мечтами, - живу.
А когда за окнами - ночь, туман, и не видно звезд, и не слышен лес, Отвернулся бог и погас огонь, и нет сил подняться... я буду здесь. читать дальшеА когда на крыльях твоих - скала, и когда в глазах - лишь тоска и страх, Просто вспомни: осень, рассвет, туман, золотые звезды в моих глазах. Не всегда хватает ночей и дней, чтоб суметь приехать, суметь обнять. Извини. Дурацкая наша жизнь. И не нам, наверно, ее менять. Но ты знаешь: будет еще рассвет. Улыбнись: мы живы еще с тобой. Раз такое дело, налей вина? За тебя. Не чокаясь - за...
Уважаемые модераторы, гнусно нарушаю правила сообщества. Они гласят, что текст объёмом более 3-х страниц в ворде следует разбить на отдельные посты, однако этот никак удачно разбить не выходит. К тому же я замечала, что это правило часто нарушают. Поэтому пока выкладываю так. Скажите, если разбросать текст по постам всё же критично.
Мечта Игнатия
Когда муравей Игнатий проснулся, то сразу понял — у него появилась мечта. Причём вовсе не какая-нибудь ерунда вроде «пойти прогуляться до ближайшей ломехузы» или «перекинуться парой феромончиков с симпатичной кормилицей из родильной номер 17-НЗ». Нет, мечта Игнатия была самой настоящей. Трепетной и терпкой. Она звала в далёкие дали, от неё сладко сводило жвалы и чесалось брюшко. В общем, именно такой и полагается быть мечте.В общем, именно такой и полагается быть мечте. И хотя Игнатий пока не понял, о чём же мечтает, он ничуть не беспокоился на сей счёт. Откуда-то он знал, что всё вскроется в своё время. А до тех пор можно расслабиться и получать удовольствие. О, такого блаженства он давно не испытывал. Разве что давным-давно, когда ещё малышом, только-только из родильной, повстречал работницу Мию и влюбился по самые усики. У Мии была тонкая талия, прямо как у настоящей осы, и мощные лапы, которыми она могла обхватить и перевернуть любой камешек. Изящество и сила в одном флаконе. Мечта, а не женщина. Целую неделю Игнатий бродил как в розовом тумане. Не дышал в Её присутствии, зарывался в стены, стоило Ей приблизиться. И в то же время изо всех сил пытался подглядеть, как Та после трудового дня счищала с лапок землю. А потом Мию сожрал какой-то грач, и Игнатия быстро отпустило. Но он знал — о, он знал! — что однажды всё возвратится. И не ошибся. Счастье переполняло его, как соки — откормленную личинку. Счастьем просто надо было с кем-то поделиться, и вот Игнатий решил перед сменой заглянуть к Марфуше, своей давней знакомой. Марфуша, муравьиха в самом расцвете сил, сидела в норе и старательно чистила и без того блестящие коготки. Гостя она встретила приветливо-снисходительной улыбкой и кивком головы указала на стул напротив. — Ну, с чем пожаловал, милейший? — спросила она, уткнув жвала в пилку. — Да вот, понимаешь, Марфа Васильевна, проходил я тут мимо и решил тебя навестить... порадовать, так сказать… — начал Игнатий, разваливаясь на стуле. В мечтательной позе, конечно. Самой мечтательной, какую только смог изобразить — чтобы муравьиха сразу поняла, о чём речь пойдёт. — Ну-ну, уж порадовал так порадовал. Того и гляди в окно от радости выпрыгну, — беззлобно проворчала Марфуша. Она смотрела только в свои когти, и все телодвижения Игнатия пропали втуне. — А ты послушай, чем порадовать-то я тебя собрался, — отмахнулся Игнатий. — У меня, вишь, Марфа, мечта завелась в груди. — В груди так в груди, — пробормотала муравьиха, почёсывая подбородок свободной лапкой. — Когда ты там свободен, говоришь? Во вторник или в среду пойдёт? — В сре… Э, Марфа, ты о чём это? — Известно о чём. Потолок перебелить мне надо. Когда ты бессменный? — Да ты меня слушаешь вообще? Игнатий настолько опешил, что так в своей мечтательной позе едва на пол и не съехал. А Марфуша подняла голову и вопросительно пошевелила усиками. — Так ты не за банкой? — За какой ещё банкой?.. Э, за ломехузовской что ль? Марфа, да ты что, такое мне предлагать! В такую минуту-то… Я же… Я же… Он задохнулся от гнева. Он, Игнатий, пришёл поделиться с ней самым сокровенным, а она… Так оскорбить мечту! Это ж надо суметь! Марфуша молча смотрела на него и, судя по выражению красивого лица, видела собственную мечту — о белёном потолке, выменянном на банку ломехузового зелья. И мечта эта уплывала в голубые дали. Пилка стукнула о стол. — Так чего припёрся-то? — всякая улыбка сползла с напомаженных челюстей. Оскорблённый до глубины души Игнатий молча встал и вышел вон. Женщина, что с неё взять? Вечно мыслят матерьялистическими категориями. А Марфа поди ничего серьёзней «Работницы муравейника» и в лапах-то не держала. Да чего там одна Марфа. Муравьихи — они все такие. Ни словом переброситься, ни душу открыть. Бабы, одним словом. Не поймут они мужчин никогда.
* * *
Пётр Петрович жил за третьим поворотом в четвёртом тоннеле. Пётр Петрович был солидным муравьём, деловым и обстоятельным — не чета легкомысленной Марфе. Уж и не сосчитать, сколько вопросов мировой важности они с Игнатием обсудили за чашечкой сахарного сиропа. И ведь неизменно оставались довольны друг другом. А что может быть важнее в мире, чем мечта? Пётр Петрович обнаружился у себя в гостиной за чтением последних новостей. В животе у него переваривались пара кружек кофе и десяток бубликов, и потому настрой у хозяина был самый благодушный и располагающий ко всякого рода разговорам. Как раз на это Игнатий и рассчитывал. Быстренько просочившись мимо толстой Аксиньи, Петра Петровича супруги, он присел на краешек дивана и загадочно улыбнулся. — Э-э-э, привет тебе, Игнатий Потапыч, — Пётр Петрович мельком глянул на гостя и сразу вернулся к газете. — Сияешь ты весь, как я погляжу. Нешто в должности повысили? — Нет! — счастливо сообщил Игнатий. — Ну тогда, может, зарплату подняли? — Не угадали опять! — Эвона как… — Пётр Петрович почесал усик. — Может, отпуск тебе вне срока дали? — А вот и нет! — Хм-м-м… Ну-ка, ну-ка… — Пётр Петрович поднял глаза поверх бумаги и вид у него вдруг сделался самый что ни на есть прехитрый. — А никак ты жениться собрался, Игнатий! — Ну-у-у! Газета легла на диван. — Неужто и впрямь собрался? Ах ты шельмец! А нам и не сказал ничего! Докуда тянуть думал? — Ну, ну что вы, Пётр Петрович… Пётр Петрович довольно потёр лапы. — Так когда у вас свадьба? Стол-то не забыли заказать? Буфетчики сейчас сущие черти, скажу тебе. Глазом моргнуть не успеешь, как обсчитают и обвесят. А то и гнильцу подложат! — Пётр Петрович… — Если не заказали ещё, то давай я тебе своего шурина порекомендую. Он-то хоть и прохвост, да свой, а свои своим не пакостят. — Пётр… — А ещё он может сироп двухмесячной выдержки достать. И за бесценок, представь себе. Так и скажем ему: вот, дескать, молодые у нас жениться собрались, Игнатий Потапыч и… и… а как её зовут-то? — Пётр Петрович! Не собрался я жениться! — А… Вот как… Газета вернулась к хозяину. — Мечта у меня появилась, Пётр Петрович, понимаете? Мечта всамделишная. — Мечта? Что ж, мечта — это хорошо, друг Игнатий. И о чём же ты мечтать надумал? — Да вот как-то сам пока не знаю, Пётр Петрович. Газета чуть приспустилась. — Эт как же, Игнатий Потапыч? Мечтаешь — и не знаешь, о чём? — Выходит, что так. Повисло неловкое молчание. Длилось оно ровно полминуты, и все эти полминуты счастливая улыбка Игнатия медленно сползала куда-то вниз. А когда она почти доползла до пола, газета вдруг затряслась, и с ней бока Петра Петровича. — Ну ты и шутник, Игнатий! Знатно повеселил! — Пове… повеселил?.. — Да ещё как! Отлично вышло, скажу тебе. Хоть в телевизор отправляй. — Позвольте, но я… я не шутил… — Брось, Игнатий, хватит. Второй раз не смешно. — Но я и в самом деле не думал… Газета снова зашуршала вниз, и поверх неё глянул муравьиный глаз, озабоченный весьма. — Э, так ты серьёзно? — Серьёзнее некуда, Пётр Петрович. Это же мечта, она же… Глаз скрылся за рядами чёрных иероглифов. — Тогда и в самом деле брось, Игнатий. Не мужское это дело — невесть о чём фантазировать. Игнатий хотел было возразить, но почувствовал, что язык провалился куда-то в желудок. — Ты серьёзней некуда, вот и я тоже, — продолжал Пётр Петрович, потряхивая новостями для убедительности. — Это муравьихи пусть читают свои романы и хотят, сами не знают чего — то ли принцев им подавай, то ли бандюков с большой дороги. Мы же, мужики, должны мечтать конкретно и определённо. О должности повыше, о норе поширше, о тлях пожирней. Ловишь мысль? Потому что мы чего — мы должны действовать и добиваться. Каждая мечта должна быть осуществлена, и в кратчайшие сроки, так сказать. Иначе грош цена такому муравью. А бабы пусть фантазируют о своём. Мы-то с тобой знаем, чего им всем надо… Понимаешь меня, Игнатий? Глаз выглянул снова, но Игнатия на диване уже не было. Разъярённая Аксинья запирала дверь — шляются разные туда-сюда: то ноги не вытрут, то с хозяйкой не простятся.
* * *
Савва Беспятников бегал по норе и докуривал вот уже двадцатую сигарету. Вид у него был всклокоченный и бессонный, но при этом весёлый. Даже когда под лапу ему в сотый раз попадала пустая бутылка, из муравьиных уст не вырывалось ни единого бранного слова. Глаза у Саввы алели в дыму, как светофор в грозовую ночь, и когда они через всю комнату кинулись на вошедшего Игнатия, тот, прямо скажем, немного опешил. — О, друг Игнатий! Ответ мне дай: зачем пожаловал ко мне в сей час знамённый? У Саввы было одно большое преимущество и перед Марфой, и перед Петром Петровичем. Савва был поэт. Причём, если верить ему самому, аж во втором поколении. А это о чём-нибудь да говорит. Игнатию вот сказало, что один только Савва и сможет его понять. Поэты, они ж этими мечтами живут и кормятся. Вот навернут борщику со сметаной — и сразу в мечты, в мечты. Уж Савва-то в мечтах разбирался. Не зря числился в широко известных. Пусть и среди узких кругов. А что? Кто ж виновен, что истинное искусство — вещь непопулярная среди таких обывателей, как Петр Петрович и Марфуша? Уж точно не творцы. — О, друг Игнатий! Как рад тебя я видеть в сей скромной конуре моей! — вещал Савва, закатив светофорные глаза к потолку. — Хе-хе… а уж я-то вас как, Савелий… — отзывался Игнатий, изрядно оробевший от такого приветствия. — Чу! То, верно, музы добрый дух тебя привёл ко мне! Единственной, кого Игнатий встретил по дороге сюда, была старая дворничиха баба Надя. Но на всякий случай он кивнул. Кто этих муз знает? — Уж слышу шелест крылий, которые уносят прочь сию богиню! В левом ухе у Игнатия как-то подозрительно зазвенело. — Пора, пора других ей навестить и милостью своей утешить! А ты, мой добрый друг, присядь с дороги, — предложил Савва и тут же плюхнулся на единственный стул в комнате. Игнатий огляделся. С полу на него дружелюбно глянули окурки, фантики от ирисок, рваные обрывки газет и прочий мусор — унылая рутина жизни, которую Савва предпочитал не замечать со своих высот. — Спасибо… — пробормотал муравей и решил постоять. — Нет, муза и она одна, — задумчиво проронил Савва, созерцая потолок и одновременно доставая из кармана очередную сигарету. — Ведь что ещё тебя привесть могло в сей тихий дом? Да в час такой? Игнатий оживился. — Так ведь мечта, Саввушка. Я ж пришёл о мечте с тобой потолковать! — Мечта… мечты-мечты! Несть им числа! — Да у меня всего одна… — Они прекрасны и ужасны, они — как звёзды в небесах! — и Савва принял такую позу, что Игнатий, вспомнив свои потуги у Марфуши, тут же устыдился. — Они сияют и блестят, они терзают нас и мучат, они зовут в неясны дали! — продолжал поэт надрывным голосом. Игнатий пришёл в восторг. — Да, да, Саввушка! Зовут, и ещё как! — Они — одна лишь наша сладость и они — великая болезнь, от коей нет спасенья. — Д… да! — Да и зачем оно? Коль крылья нам они дают и к небесам нас увлекают? То гении, то музы, то богини! И перед ними преклоняюсь я! — и Савва уронил голову на грудь. Игнатий ликовал. И никак не мог поверить в свою удачу. После двух провалов — такой успех! Эх, надо было сразу к Савве заглянуть. Меньше, чем за минуту, выразил всё, что внутри у Игнатия жило, и слова какие подобрал — обомлеешь! Точно знает муравей, о чём речь ведёт. — Всё так, Саввушка, всё так! И ещё — оно скребётся прям внутри. Аж с самого утра! И я ведь всех обошёл, всем всё рас… — Скребётся, друг Игнатий! Мечта! Скребётся! Право же! — Ну… ну да… — Как кошки на душе скребутся мечты все эти. Зло они, Игнатий. Зло и тлен, как тленно всё в унылом мире нашем. — Э?.. А Савва уже ссутулился на своём стуле — ни дать ни взять древний мыслитель с картинки в учебнике — и подпёр подбородок лапой. — Всё ложь, мой друг. Всё ложь и заблужденье, в тупик ведут порывы наши. И нет спасенья нам нигде. Игнатию вдруг сильно захотелось усесться на пол — невзирая на тамошнюю честную компанию. — Ну а мечты — то лишь обман, то призрак, наважденье. Мираж в пустыне мирозданья. Обманка и ловушка для потерянной души. Забудь о них, мой друг, как ты забыл… забыл о сне… нет, не так. Какой сон, чёрт побери? Как ты забыл о… о чём ты мог забыть, друже? — Кран закрыть, — просипел Игнатий. — О любви! Вот оно, о любви! О далёкой и потерянной любви! — возопил Савва, вздымая лапы к потолку. — Забудь ты о мечтах, как позабыл ты о своей любимой. Ведь как она, неверны эти духи. Хоть и прекрасны, как изящная Камилла, которой посвятил ты души своей невинные порывы. Игнатий облизнул пересохшие жвалы. — Вот так! — весело сообщил Савва. Затянулся, как следует, выпустил Игнатию в лицо огромное сизое облако. И продолжил, как ни в чём не бывало: — А я ведь не зря о Камилле заговорил, дружок. Так я нарёк героиню своей новой поэмы. Драмы в стихах, если будет угодно. Всю ночь работал, да-с. Героиня-то — прекрасное создание, невинное и чистое, но — увы! — ему суждено разбиться о суровую жизнь. Вдребезги. А впрочем, что я вам рассказываю? Вот послушайте… И не успел Игнатий вставить хоть полслова, как Савва надрывно затянул: Осенняя пора — унылая пора, Вот и начать мой стих уж мне пора, И не со скуки, но с унынья начинаю И на прекрасную музу свою уповаю… Где-то после пятидесятой строфы Игнатий бесследно растворился в клубах сигаретного дыма, оставив Савву наедине с его музой. Шут их разберёт, этих поэтов. С бабами и то проще.
* * *
Мрачный и унылый, как тридцать осенних пор, Игнатий шагал по коридору. Мимо него туда и сюда пробегали другие работники — до смены оставалась лишь пара минут, и опаздывать никому не хотелось. Задержишься — вычтут из получки, а то и в дело личное запишут. И не видать потом премии, как своего затылка. Но Игнатия это не волновало. Его вообще теперь мало что волновало — кроме свербящего чувства в груди. Всё такого же смутного и настойчивого, как и с утра. И странное дело — чем сильнее там, в груди, зудело, тем уверенней таяли в памяти встречи с Марфушей, Петром Петровичем и Саввой. Прямо как хлебные крошки в супе. Он уже немного приободрился, когда, сворачивая за очередной тоннельный угол, вдруг нос к носу столкнулся с Инночкой. — Ах, Игнатий Потапыч! — запищала муравьишка, поправляя прическу и одёргивая платьишко. — Я прямо откуда-то знала, что встречу вас сегодня! Прямо с утра, как встала!.. Ах! Какой у вас измученный вид! Игнатий устало улыбнулся своей знакомой и опёрся плечом о стену. — Здравствуйте, Инночка. Тоже на смену? — Конечно, Игнатий Потапыч!.. Ах, но почему вы мне не ответили? Неужели… неужели что-то стряслось? Игнатий знал Инночку вот уже без году неделю. Их познакомили на очередной свадьбе кого-то из родственников Петра Петровича. Инночка тогда очаровалась с первого взгляда. И пусть Игнатий не знал толком, что именно её покорило — гордая стать, тонкая душа или суровая мужественность, — он даже ни разу не задумался на сей счёт. А зачем? Женское внимание — штука приятная сама по себе, безо всяких размышлений. И неизбежная для таких муравьёв, как он. — Ничего не стряслось, Инночка! — отозвался Игнатий, отточенно-небрежным движением смахивая пот со лба. — Игнатий, вы мне лжёте? Не надо, я же… я же всё пойму! — Эх, ну что мне с вами делать? Ничего не скроешь! Ну, слушайте. У меня, Инночка, мечта появилась. — Ах! — муравьишка восхищённо сложила ручки на груди. — Мечта? Это же так прекрасно, Игнатий Потапыч! — Прекрасно — это не то слово, Инночка! Это как… — он задумался на пару секунд, — как… как звезда в небесах! — Ах! — Она страшна! И крылья дает! И на душе скребется! — Ох! — Она как госпожа… в смысле, как богиня. И муза. Всё сразу. — Ах! Это невероятно, Игнатий Потапыч! Но о чём же? О чём же вы мечтаете? Игнатий закашлялся и как-то сразу весь осунулся. Потом почесал затылок. Посмотрел налево. Направо. И, наконец, ответил: — Да так, Инночка... о всяком... о всяком разном… Но его перебили. — Ах, Игнатий! Не продолжайте, я поняла. Вы не можете мне этого раскрыть? — Ну… ну да, не могу. — Я так и знала, Игнатий! Ах! — Инночка закатила глазки, совсем как Савва. — Это, должно быть, что-то очень личное… или нет! Что-то очень серьёзное! Что-то, в чём вы сами себе не можете признаться! Игнатий кивнул. Признаться себе он и впрямь не мог. Ибо не знал, в чём признаваться. А Инночка глянула на него столь серьёзно, будто видела его насквозь и всё-всё понимала — и мечту, и Игнатия самого целиком. — Как это восхитительно! Игнатий смущённо улыбнулся. Надо же. Неужто и впрямь понимает? Инночка меж тем нахмурила бровки, будто задумалась над чем, и помусолила пальчик. И когда она достала его изо рта, в муравьишкиных глазах мелькнуло просветление. — Да вы же… вы же гений, Игнатий! — выдохнула она. — Кто? Я? — Конечно! Ведь только гении… Но Игнатий так и не успел узнать, что отличает «только гениев» от простых смертных, потому что Инночку прервал раскатистый гудок. Сирена пронеслась по коридорам и стихла звоном в ушах. Начиналась смена. Инночка быстро попрощалась и убежала на дойку, а Игнатий медленно побрёл к своим строительным тоннелям. Сама того не зная, Инночка вернула ему веру в женщин. И в мир вообще. Гений, надо же. Он и не задумывался прежде, а ведь этим всё объясняется. Испокон веков никто гениев не понимает, все только смеются и камни кидают. Так и живут они в муравейниках неприкаянными. А ещё у них, у гениев этих, всё великое. Особенно мечты — вот прямо как у него. И пусть не знает он пока, что со своей делать — это ладно. Не каждый гений сразу раскрывался. И у него всё вскроется — в своё время. На смену он, конечно же, опоздал — всю дорогу протащился улиточьим шагом. Пару раз об него споткнулись те работяги, что пошустрей, раза три его отругали на чём свет стоит, но Игнатий великодушно простил всех. Что с них взять, таких простых и негениальных? Простил он и начальника смены, который страшно кричал и размахивал перед носом какими-то бумажками. И своего напарника Гошу, который всё это время стоял за углом и ржал, как кузнечик в пивной. И Клавдию Семёновну, вахтершу, которая трижды проверила документы, прежде чем пустить в тоннели. И Витю-водителя, который облил грязью на полном ходу и не извинился. И Бориса, у которого каждое слово перемежалось с бранью. И Славку, который за работой всё судачил и судачил о рыбалке и борщах своей жёнушки. Всех простил Игнатий. От чистого сердца. За какую-то жалкую смену стало оно таким большим и просторным, что без труда вместило каждого. Даже самую маленькую тлю. Даже самую захудалую ломехузу. И над всем миром, как большое золотое солнце, сияла мечта. Она не ослабла за день, о нет — напротив, разрослась и окрепла и теснила теперь игнатиеву грудь. Работал он, конечно, спустя рукава. Да и о какой работе может идти речь, когда в тебе живёт такое бескрайнее счастье? Вот только никому это почему-то не нравилось. Кричали на него, ярились — и всё из-за какой-то ерунды. Подумаешь, ненароком выдернул провод из сварочного аппарата — никто ж не пострадал. И балку едва не уронил на голову Димке — в шлеме же тот оказался. Ну, по бетону свежему прошёлся, ну опоры толкнул, ну в инженера врезался. Мелочи, проза жизни, как сказал бы Савва. Всё-таки кое в чём поэт разбирался. Ни одно из этих происшествий не стёрло с лица Игнатия счастливой улыбки. Улыбался он, и когда за спиной принялись шептаться. И когда к начальнику позвали. И когда начальник морщился, на него, работника, глядючи. В конце концов, отправили Игнатия домой — отсыпаться. Только Клавдия Семёновна бросила вслед — «ломехузники драные, шелупонь». Что она знала о жизни? Домой Игнатий не пошёл — не тянуло его туда совсем. Вместо этого отправился бродить по коридорам и переходам, куда глаза глядят и куда лапы несут. А вокруг всё пустовало — муравейник трудился от мала до велика. Одни только нянечки и кормилицы прогуливались с личинками, да пара бездельников слонялась около пивной. Никогда прежде Игнатий не видел свой родной дом таким. И только теперь, когда вокруг не теснились толпы и никто не толкал в плечи и не наступал на ноги, он понял, насколько муравейник огромен. И велик. Сотни муравьиных поколений воздвигали эти стены, чтобы потомкам было где пахать с утра до ночи и где прожигать свои вечера. То тут, то там замечал Игнатий незримое присутствие строителей — вот здесь балка в непонятном узоре: видать, трещина по ней пошла, но её вовремя заметили и скрепили. А там в потолке дыра для вентиляции, чтобы плесень в коридоре не завелась. А тут ниша в стене и там детская площадка для личинок. Просто удивительно, что никогда прежде не обращал он на это внимание. И чем дольше Игнатий смотрел, тем явственней ощущал, как идея собственной гениальности отходит куда-то на задний план. А на передний выходит тоска. Да, да, тоска. Самая настоящая. Почти как «унылая пора» Саввы. Вот только стихов писать Игнатий не умел, чтоб её выразить. А была эта тоска простой-препростой. Понял вдруг Игнатий, что ему безумно жаль все эти муравьиные души, которые живут в своих серых норках, работают, работают и работают день ото дня и кормятся, чем бог пошлёт. И жизни у них у всех незатейливые и простые, похожие одна на другую, как личинки в родильной. И мечты тоже — потолок побелить да на свадьбе погулять. Стих написать. С муравьем приличным познакомиться. Личинку вырастить. Нору выкопать. В пивную заглянуть вечерком. Все не чета игнатьевой — такой огромной, чистой и сияющей. От которой разве что колени не подкашиваются. Которая затмевает всё. — Эй… эй, приятель! Дру-жи-ще! — окликнули Игнатия из какой-то подворотни. Тот остановился и медленно повернулся. Подземелье плыло в радужном тумане, и толстый бурый жук в ближнем тоннеле становился то сиреневым, то лиловым, то розовато-перламутровым. — Не хочешь? Не хочешь, а? — спрашивал он, приглашающе подняв брюшко. — У меня лучшее, самое лучшее, отвечаю. А? А? Игнатий молчал. Стены качались и сияли. Ломехуза начал нервничать. — У тебя есть? Есть чё? А? Ну? Чё молчишь? Или ты уже? Игнатий улыбнулся — тепло, светло, нежно. — Эх. Эх. А может всё ж ещё разок? А? А?.. А, да ну тя. Жук тяжело поворотился и скрылся во тьме коридора. А Игнатий дальше пошёл. Вот бы и с ломехузой поделиться. Хоть капелькой золота. Да хоть с кем-нибудь бы. Вечерело. Отгудела сирена, и коридоры вновь заполнились муравьями. Но вокруг Игнатия образовалось пустота — видно, все принимали его за пьяницу или за ломехузника. Но Игнатий на них не обижался. В былые дни он и сам бы держался подальше от муравья, который едва на ногах стоит и улыбается в никуда. Если б они только знали… А тоннель вокруг вдруг расширился, и потолок его убежал куда-то в недосягаемую высь. Игнатий и сам не заметил, как лапы вынесли его к выходу наружу. Прежде ему даже в голову бы не пришла мысль о том, чтобы выйти наружу, да ещё под вечер. Это удел исследователей и путешественников, которые открывают и открывают новые тропы для кормёжки, а никак не скромного строителя тоннелей. Но теперь Игнатий чувствовал, что способен на всё. Буквально — на всё. Парочка охранников уже замуровывала выход. И проводила долгими взглядами одинокого муравья на дрожащих лапах. Потом один из стражей сплюнул, и оба вернулись к работе.
* * *
И почему он раньше никогда не гулял по вечерам? Даже в молодости. А ведь Митька, закадычный друг ещё с родильной, звал его когда-то на ночёвку в гнилой пень. Эх, Митя, где ты сейчас? С тех пор, как переехал в муравейник у ели, ни слуху от тебя, ни духу. Надо будет заглянуть к нему, подумал Игнатий. И сразу — может быть, сегодня и загляну. Сегодня он мог всё. Не пугали его ни ночные хищники, ни птицы, ни ежи. И даже Чёрная Божья Коровка, которой нянечка стращала всех в родильной, казалась какой-то далёкой и совершенно нестрашной. Как крошечная тёмная точка в море света и тепла. Мечта дышала в груди. Мечта грела и успокаивала, мечта говорила, что всё будет хорошо и всё непременно получится. Игнатий обернулся на муравейник. Странно, вроде и недолго полз, а вход уже едва и виднеется: тёмный проем в горе хвои и прошлогодних листьев. В голове промелькнула мысль, что было бы неплохо глянуть на эту гору сверху — чтобы всё рассмотреть, как следует. Игнатий с охотой покорился. Удивляясь тому, как такая замечательная идея не приходила к нему раньше, он карабкался вверх по стволу ближайшего дерева — то ли осины, то ли берёзы, не разобрать в темноте. Это всё мечта, думал он, она, родимая. Она лучше всего, что с ним случалось. И жизнь его к лучшему изменяет. Вот разве мог представить ещё вчера, что уже сегодня отправится в путешествие и будет так счастлив? Нет, не мог. Потому что не знал. И не предчувствовал. Правду говорят, что самое замечательное приходит внезапно. За такими размышлениями он добрался до первой веточки — тоненькой и хрупкой, прямо как Инночка. Но не остановился, и двинулся дальше. Следующая ветка была уже потвёрже, вот только скручивалась в спираль — как Савва с его сложным ходом мысли. Третья напомнила Игнатию Петра Петровича — такая же прочная и обстоятельная, хоть дом на ней строй. А четвёртая — Марфу: листья на ней отчего-то завяли и окрасились прямо в тон её коготкам. Жалко, что они не увидят. А даже если и увидят, то не оценят. Чем выше поднимался Игнатий, тем чудеснее вид ему открывался: вот раскачивается колос сорной травы, а вот сворачивают лепестки незабудки. А вот открывает бутон какой-то ночной цветок — Игнатий не знал, как тот называется, но бутон этот красиво белел во мраке и пахло от него чем-то пьяняще-сладким. Надо бы сводить сюда Инночку, подумал муравей. Каким-нибудь солнечным днём. Взять внеочередной отпуск и отдохнуть вместе. И о мечте поговорили бы, и о гениальности, и обо всём на свете. Он выбрал, наконец, одну ветку и двинулся по ней в сторону муравейника. Вокруг молчал лес, высились сумрачные деревья-великаны. Где-то высоко-высоко кричали птицы. В ночи пахло свежей травой и сыростью, а в глазах у Игнатия мерцали радужные сполохи. Муравейник чернел внизу мрачной громадой, и если прислушаться, то можно было уловить смех и гомон жителей верхних этажей. Игнатий улыбался всем этим незримым муравьям, которые коротали вечер, как могли, покуда он сидел один в центре вселенной. Один — со своей верной мечтой наедине. А муравьи продолжали веселиться и кутить, а сердце — сжиматься. И вдруг понял Игнатий, что мечта его точно так же любит всех этих крошечных насекомых, как и он сам. И даже больше того — это её любовь и жила в нём, и это её он испытывал и переживал. От такого откровения Игнатий едва не забыл, что нужно дышать. В груди что-то сладко закололо и зашевелилось пуще прежнего. Ну конечно! Это она — и вправду муза, и вправду богиня! Та, что стоит над всеми. Та, что нисходит к каждому. Она пришла осветить мир серых муравьев, ничтожных в своей суете. А его выбрала среди прочих. Да, гений он или нет, но избранный — без сомнения. Мечта оказала ему великую честь: поделилась с ним частицей своей любви и теперь… теперь он просто обязан что-то с этим сделать. — Но что? — спросил он в ночь. — Что я могу? И тогда шевеление в груди стало невыносимым. Игнатий припал к листу, на котором сидел, и впился в него всеми лапами и всеми жвалами, какие у него только были. А потом, как девятый вал, нахлынул восторг. И смыл всё. Всё, чем когда-то Игнатий был. Осталась крошечная оболочка, ничтожная песчинка во вселенной перед лицом великой и прекрасной Мечты. Единственной. Единственной, ради которой стоило жить. И умереть. Затаив дыхание, Игнатий ощутил, как оно вскрывается в нём. Как грудная клетка распахивается, и оттуда вверх, к незримому ночному свету, растут его собственные крылья. «Невероятно», — подумал он. И умер. ...на заре затылок мёртвого муравья раскрылся и разошёлся в стороны. Тонкая ножка гриба выросла оттуда и робко потянулась вперёд, к молодому свету. Здесь, в десятке дюймов над землёй, для него было самое место — не слишком жарко, и не слишком холодно. К вечеру этого же дня на верхушке усика назреет крошечная коробочка. Когда она лопнет, новые мечты отправятся в полёт. К сердцам, которые ждут их и трепещут в ожидании.
Справка: кордицепс однобокий – вид грибов, паразитирующий на муравьях. Известен тем, что манипулирует своим носителем, выделяя в его тело особые вещества. Заражённый муравей уходит от сородичей и забирается на ветку, где вскоре погибает. Тогда гриб прорастает через него и принимается выпускать споры. Встречается на земле вот уже 48 миллионов лет.
Спок был Спокоен и всегда молчал, как будто нимой...
У меня была большая семья. Девять братьев и девять сестер - Все красивые, как на подбор. Не то, что я.
читать дальшеУ нас на всех была одна мать. Нелегко ей пришлось - ну да, ведь столько детей! И однажды она превратила их всех в лебедей. О да - умела она колдовать.
Восемнадцать испуганных птиц дружно ринулись ввысь. Взгляд у матери был необычно суров и тяжел. Я стояла, держась за ее подол... А она посмотрела вниз.
Взор ее полон был злого огня. Спрашивает: - Ну и чего ты молчишь? Может, тебя превращу я в мышь? А я говорю: - Мамочка, как же ты без меня?
И я осталась ей помогать. Собирала травы, толкла порошки. С кладбищ порою таскала мешки. Да - она учила меня колдовать.
Она была самой доброй из королев. Но люди, узнав, не сумели ее простить. Я бежала, сделав дудочку из ее кости - Пусть познают они королевский гнев!
А еще они начали отстреливать лебедей. Младший выжил, пусть ему перебили крыло. Всем оставшимся не так повезло. Говорят, перед смертью они превратились в людей.
Мысль о мести теперь придавала мне сил. Я устроила, чтоб в той стране не родила земля. Я вышла замуж за недалекого короля - Этот несчастный меня даже вправду любил.
Я отравила реки, сожгла леса. На сады и поля напустила голодный рой. - Эльза, скажи, мне, родная моя, что с тобой? - Без лебедей так пусты надо мной небеса!..
Я родила своему королю девятерых сыновей, девятерых дочерей. Помню, он радовался, носил меня на руках... А еще я помню печаль в его добрых глазах, Когда я превратила их всех - до единого - В лебедей...
я и так знаю, что язык твой попадет в рай, а сам ты сойдешь в ад (с)
Все хорошо помнили, как это началось. В какой вечер. Какая была погода. Кто где стоял и что делал. В тот день прошел дождь, и земля была сырой и скользкой. Откос рядом с домом превратился в глиняную грязную массу. Взобраться по нему было невозможно. Стройка блестела штырями, зияла провалами. Тогда ее еще не закрыли. Тогда все было иначе. Тогда во дворе-колодце 44\5 все было иначе. Их двор ничем не отличался от остальных. Петух, правда, вскидывался каждый раз, когда об этом заходила речь, но его успокаивали, усаживали куда-нибудь на ящики или прямо на землю. Петух вообще часто вскидывался, еще тогда, когда их было тринадцать. В тот вечер их осталось двенадцать. Тогда-то все и началось. * Когда Тринадцатый подскользнулся на грязи и упал в самое жерло Стройки, никто не успел ничего сделать. Дракон кинулся было за ним, но распорол бок и тоже упал - на бетон и осколки чьих-то бутылок. Стройка проглотила Тринадцатого быстро и бесшумно, сглотнула по пищеводу недостроенного мусоропровода и осталась на месте. Бык окликнул Тринадцатого по имени. Ему ответило эхо. читать дальше - Эй! - попробовал Бык еще раз. Тогда он еще, конечно, не был Быком. По большей части это именно Тринадцатый был виноват в том, что произошло после этого. Но взять с него было нечего. Все, что было можно, с Тринадцатого взяла Стройка. Но тогда они этого еще не знали. Они звали Тринадцатого, пока двое из них не сорвали голоса. Собака почти слез вниз, чтобы посмотреть, но налетел такой ветер, что Стройка вся подобралась, поджалась и завыла неведомым зверем. Вечером они собрались за Камнем. Вообще-то это был даже не камень, а кусок не то бетона, не то тротуара, неровный, местами потемневший и просто огромный по их меркам. Камень был местом сбора с тех самых пор, как появился в колодце 44\5, а когда это случилось, никто не помнил. - Ну, - Тигр кашлянул несколько раз. Он не любил начинать говорить и не любил говорить первым, но почему-то часто это делал. Он произнес имя Тринадцатого. Остальные стояли молча, только Кот вздыхал так, как будто сейчас раскричится или разревется - часто и натужно. Тогда, конечно же, все помнили имя Тринадцатого, и свои имена тоже помнили. И договорились нести траур по Тринадцатому. - Это как игра такая, - пояснил Обезьяна. Он ковырял в зубах травинкой и пояснял всем, кто не понял. - Мы должны носить по нему траур, - он произнес имя Тринадцатого. Кот вздохнул еще раз. Траур был странным. Это был их первый траур, и никто не знал, как его правильно проводить. - Мы закроем глаза, не будет есть и спать, - объявил Тигр. - Мы не сможем жить с закрытыми глазами, - возразил Дракон, вытаскивая осколок из живота. - Мы просто умрем, - добавил Змея. - И все. - Тогда мы закроем их не полностью, - Обезьяна выплюнул травинку из-за щеки и прикрыл лицо ладонями, оставив щелочки между пальцами для глаз. - И мы не будем называть имен друг друга. Недолго. Пока не закончится траур. Так оно и началось. ** - Нам же надо как-то друг друга называть, - в следующий вечер из соседнего двора колодца 44\7 доносился едкий запах дыма. Это было неприятно, зато дым был теплым. В нем можно было греться, если не дышать. Каждый выбирал себе по вкусу - дышать или греться. Крыса сидел между дымом и воздухом, пытаясь успеть и там, и там. Его прошибал холодный пот и кашель, но Крыса не сдавался. - Давайте по номерам. Я чур первый, - Крыса поджал пальцы ног и закашлялся. - Это почему это ты? - Лошадь нахмурился. Этого, разумеется, никто не увидел. У них был траур, а значит, они закрывали себе лица. Сбоку печально гудела Стройка. - А я предложил, - и Лошадь тогда еще никто не назвал Лошадью, так же как и Крысу Крысой. Дым редел. Становилось холоднее. - Давайте зажжем свой костер, - попросил Коза. У него от холода стучали зубы, потому что он не грелся. Дым пугал Козу. Ему казалось, что в дыму он потеряется навсегда. Что дым съест его, как Стройка - Тринадцатого. - Я тоже хочу быть первым, - Бык встал со стопки старых газет. У него был низкий голос и короткие толстые пальцы, которыми он закрывал себе все лицо. Щелочки под глаза Бык оставлял совсем маленькие. - Я предложил - я и буду, - огрызнулся Крыса, вскакивая со своего места. - Перестаньте, - попросил Кот. - Давайте не будем под номерами. Кому-то придется быть двенадцатым. А кому-то - тринадцатым. Этого никто не сказал, но все поняли. Это был первый раз, когда они поняли что-то все вместе. Тогда Тринадцатый стал Тринадцатым. А потом Тигр посмотрел на газеты, которыми они решили поджечь костер для Козы и увидел там двенадцать животных. Они назывались "гороскоп". Конечно, Тигр выбрал себе животное первым. Последним был Крыса, потому что никто не хотел отдавать ему газету. Чтобы читать и смотреть газету, им пришлось отнять руки от лиц. Тогда все посмотрели друг на друга и разом передернулись. Им показалось, что что-то происходит неправильно. - У нас же траур, - напомнил Змея. - Нам надо закрыть лица. - Давайте сделаем маски, - предложил Собака. - Как у зверей. - Не из чего, - Лошадь отобрал газету у Крысы и поджег ее. - Но лица-то, - повторил Змея. На следующий день, закрываясь руками, они пошли на Большую Свалку. Это было в центре колодца-44, центрального двора-колодца. Не очень далеко, но не очень и близко. Но на Свалке можно было найти всё, даже маски для траура по Тринадцатому. *** Свалка плохо пахла и гремела. В нее привозили все отходы с девяти окружных колодцев, в том числе и с 44\5. Свинья переступил через пакет с гнилой едой. - А из чего мы будем делать маски? Рядом Обезьяна уже разрывал какую-то коробку, а Дракон катил колесо. Собака озадаченно крутил головой. Сбоку налетел ветер, вынуждая их сбиться в единый кишащий ком, в центре которого было тепло. В центре копошились Кот, Коза и Крыса. Дальше всех от центра был Бык, но он как будто и не мерз вовсе. Его маска была из чего-то плотного и, наверняка, очень тяжелая. Щелочек для глаз у него почти не было. - Из чего же делать маски? - Свинья ковырнул землю носком. Сейчас им приходилось держать лица открытыми, но они как будто прятали их друг от друга, соблюдая траур. - Вечером мы разожжем большой костер, - у Козы был тонкий-тонкий голосок, и оттого, что он говорил таким тонким голоском, всем раньше становилось смешно. Но сейчас им было не до смеха. Вечером они жгли подсохшую труху и балки, принесенные с Большой Свалки. Каждый прятал свою маску от других и прятал лицо, поэтому костер занялся нескоро. Наступила тишина. Наконец, Тигр сделал шаг вперед и прокашлялся. - Теперь мы познакомимся с траурными масками, - он шагнул вперед и надел свою. Маска Тигра была из чьей-то выпотрошенной рыжей игрушки. Свалявшаяся шерсть была грязно-оранжевого цвета. Маска полностью покрывала голову Тигра и прятала его волосы. Он разорвал себе две больших щелки под глаза и одну - под рот. - Я - Тигр, - он шагнул поближе к огню. - Я несу траур по Тринадцатому в колодце. Мое место на Большом Камне, - Тигр не знал, зачем сказал это. Ему нравился Камень, но Камень был общим. А теперь он, Тигр, обозначил, что это - его. Пришлось взобраться на Камень и сесть там. Неровная поверхность была не очень приятной. Он поджал ноги и замер. Напротив поднялся Бык. Он держался в тени Камня. Его собственная тень стала большой и широкой. - Я - Бык. Я несу траур по Тринадцатому в колодце. Мое место у Озера, - Озером они называли большую незамерзающую лужу. Иногда по ее краям росла бледная трава. Траву жевали или резали ей руки. Но это, конечно, случайно. Маска Быка была из дерева. Может быть, это была полукруглая коряга, обточенная временем. Или чья-то плохо выдолбленная тарелка, вся в трещинах. На маске были рога. Рога Бык сделал из пластилина и грязи. Они немного подтаяли из-за костра и стекали по его маске. Бык медленно пошел в сторону Озера. Его не окликали. - Я - Дракон. Я несу траур по Тринадцатому в колодце. Мое место в Пещере, - голос Дракона звучал глуше и тише из-за его маски. Он сделал маску не только на лицо, но и на плечи. Тяжелая покрышка мешала ему двигаться и говорить. Щелочки для глаз и рта вышли совсем маленькие. В Пещере они жили два года назад. Пещера была упавшим в одну кучу каркасом дома. Это была прежняя Стройка. Ее закрыли давно. Теперь в пещеру медленно шел Дракон. Рукой он держался за пораненный бок. Встал Коза. Его маска была из серой ваты, а рога - из проволоки. Из-за ваты казалось, что все лицо Козы - серый пушистый шар. Вата мешала ему говорить, а рога - идти. Они были очень острыми, эти рога. - Я - Коза. Мое место в Золе, - он поежился. Рога покачнулись, но остались на месте. В Золе ели и грелись. Коза поймал недовольный взгляд кого-то из зверей. - Я несу траур по Тринадцатому из колодца, - тихо сказал он. - Я несу траур... - Я - Обезьяна, - Обезьяна встал. Маска на нем была из остатков бумаги, картона, опилок, грязи и чего-то еще. Все это было намазано на маленькое лицо Обезьяны. - Я несу траур по Тринадцатому из колодца. Мое место на Дереве, - он сел на место. Идти на Дерево сразу Обезьяна не хотел. Оно состояло из ржавых лестниц и труб, было высоким и опасным. Большое металлическое Дерево. Коза вздохнул и тоже остался на месте. - Я - Змея. Я несу траур по Тринадцатому из колодца. Мое место под Камнем, - Змея встал со своего места и сел под Тигром, свесившим ноги. Его маска была из коричневых и зеленых сеток. Они наслаивались одна на другую так, что лицо Змеи полностью спряталось за ними. Щелка для глаз у него была одна и большая, а разреза под рот Змея себе не оставил. - Я - Кот. Я несу траур по Тринадцатому в колодце, - Кот сделал себе маску из чьей-то одежды. Усами ему служили сухие тонкие ветки. - Мое место в Доме. Сейчас Домом двенадцати был недостроенный второй этаж одной из многоэтажек. На него вела разбитая лестница почти сразу от Камня. Кот отошел от костра и сел на эту лестницу. Встал следующий. Его маска была сделана из резины, оплавленной зажигалкой. Подтеки маски бликовали. - Я - Свинья, - голос Свиньи был резкий и неприятный. Он мял кофту и, наверное, смотрел в пол. - Я несу траур по Тринадцатому в колодце. Мое место в корнях у Дерева, - он подошел к Обезьяне и сел у него в ногах. Корни Дерева могли принести еду, а могли смерть. Иногда там были застрявшие птицы. А иногда Корни так изгибались, что в металлический капкан мог попасть любой, кто подойдет. - Я - Петух. Я несу траур по Тринадцатому в колодце, - маска Петуха состояла из лоскутов одежды, грязных перьев, трубочек из-под сока, остатков открыток и резинок. Все это он или бросал на лицо, или втыкал в волосы. - Мое место на Частоколе. Частокол стоял между Деревом и Стройкой. На Частоколе дул самый сильный ветер, но с него можно было разглядеть Флюгер центрального двора-колодца-44 и видеть, откуда идет дым, чтобы греться в нем. Иногда колодцы выгорали полностью вместе с теми, кто в них живет. Тогда было жарко и почти невозможно дышать. - Я - Лошадь. Я несу траур по Тринадцатому. Мое место на Пустыре, - маска Лошади была из искусственной кожи и пластика. Лошадь был самым высоким среди них. Он молча пошел к темному квадрату Пустыря и шел до тех пор, пока его не перестали видеть. Пустырь был Черным Квадратом колодца 44\5. Там старался никто не находиться. Земля была то холодной, то обжигающей, и всегда черной. Где-то в темноте Лошадь остановился и замер. - Я - Собака. Я несу траур по Тринадцатому в колодце. Мое место у Дверей, - Собака был почти весь покрыт темными пучками растерзанного мочала, потерявшего свой цвет. Он обмотался веревками и поминутно чесался. Двери были входом в колодец 44\5. На самом деле дверей там не было. Не было даже металлического листа. Только проход между разрушенными стенами. Там Собака и остановился, шмыгая носом. Свинья и Обезьяна молча ушли к Дереву. Коза давно уже робко двигался в сторону Золы. У костра остался только Крыса. Его маска была маленькой и серой. Он сделал ее из гнилых растений и серого рванья. Вместо усов у Крысы торчали ржавые иглы. - Я - Крыса. Я несу траур по Тринадцатому из колодца. Мое место - везде, где я пролезу, - Крыса встал и тут же сел обратно. Он был самый низкий из всех. Даже младший Коза его перерос. - А пролезу я везде. Все замолкли. Выла Стройка. Лошадь в темноте Пустыря и Петух на вершине Частокола. Кот у Дома и Собака у Дверей. "Я - Тринадцатый". Тигр на Камне и Змея под Камнем. Коза в Золе и Бык у Озера. "Я несу траур по самому себе". Обезьяна на Дереве и Свинья у его Корней. Дракон в Пещере. Свернувшийся на земле Крыса. "Мое место на Стройке".
Песенка написалась. Внезапно и без спросу, между делом.
Сколько зим прошло бесследно, сколько долгих лет! Из динамиков несется старый диксиленд. По сидению струится платья синий лен, Барабанит в стекла капель леденцовый звон.
Старый вестерн голливудский смотрим допоздна На столе – бутылка виски, ты уже пьяна. Глаз твоих оттенок чистый, как аквамарин… Отбивает джаз чечетку «Сладкой Бетти Грин».
Хэппи-энд, в седле гарцует бронзовый ковбой И увозит он красотку Бетти Грин с собой. Улыбается красотка (взгляд слегка нетрезв…) Взмах ресниц, рукав-фонарик, скул лукавый срез.
Я пропал в кино вчерашнем, в сказке - ну и пусть, Прикоснись ко мне, как будто ты считаешь пульс, Пролетавший мимо ангел сходу выбрал нас, Поглядев - кого б на мушку, и прищурив глаз.
Кадры фильма браконьерски у судьбы крадем, и под ритмы диксиленда пляшем под дождем, Загорелый стройный мачо дожил до седин и все так же бьет чечетку с милой Бетти Грин.
В этой жизни все мельчает: смотришь сквозь бинокль: Исчезает вместе с Бетти старое кино... Где нас носит в эту осень каплей пролитой? Все дождями смыто, Бетти. Жизнь моя… Постой…!
В полночь стихают споры, закрыты шторы, тени сплетаются...Что происходит, чтО там? ливень босыми пятками в луже шлепал к прорези тучи молнии край приштопал
(вот шоколадный сон для рекламы "Штольверк")
ветер уносит пепел воздушных замков пенку сдуваем, сон выпиваем залпом Дзен или зелье ? сравненье пришло внезапно... ты не заметил, как наступило завтра?
(Но это только реклама кредитных займов)
Время прощанья с прожженным и пестрым летом Время змеи, что по небу цветастой лентой в каждую петлю вплетает посильно лепту слова, стиха, безвременья, сна и лени
Женщина с чуть усталыми серо-зелеными глазами садится на кровать к мальчику. Ему лет тринадцать. Невысокий, светлая кожа, такие же глаза, как у нее, и – рыжие волосы. Она касается его головы и пальцы чуть дрожат. То ли от того, что день был долгим и утомительным, то ли – еще по какой-то причине. Но мальчишке, чье лицо сейчас чуть белеет в темноте комнаты, не обязательно знать все причины, по которым могут дрожать пальцы у его приемной матери.
читать дальше-Что тебе рассказать, Санька? -Ты мне рассказывала, как жила в Ленинграде. До Революции, и после. А про Краснодар ты мне никогда не говоришь. -Опять Авдотьи Яковлевны влияние? -Ага. А еще она говорит, что ты специально выбирала себе сына, чтобы рыжий был и звали, как меня. Потому что эти… ассоциации! -Ох, Санька-Санька…
Она качает головой, а перед глазами, помимо воли, вновь разворачиваются картинки прошлого. Того прошлого, которого ей вовек не забыть. Елена встает, подходит к комоду и достает какие-то старые фотографии. Потом зажигает лампу у кровати сына и снова садится на край постели. Протягивает сыну снимок. На нем…
-Кто это? -Его звали Александр Николаевич Хованский.
Санька всматривается в лицо тезки. Умное, спокойное. Человек на нем смотрит в объектив почти без улыбки. Длинные волосы спадают на плечи, костюм, рука – на спинке какого-то кресла.
-Типичный буржуй. – делает вывод мальчик. И не понимает, почему мама Лена улыбается, а глаза почему-то начинают подозрительно блестеть. – Ну правда. Кто это? Твой муж? А где он сейчас?
-Это… - И Леночка начинает с трудом, через комок в горле подбирать слова – человек, с которым связана вся моя жизнь в Краснодаре. Я приехала туда в тысяча девятьсот двадцать четвертом году, вместе с одним…мммм… знакомым по имени Иосиф Ибрагимович. В городе у нас были некоторые дела, по результатам которых мы планировали уехать в Америку.
-Да, в Америку. А конкретнее - в Рио-де-Жанейро. Но для этого нам нужны были деньги. Денег не было и мы решили…хмммм… одолжить их у врача. Про врача мы знали, что ему нужна ассистентка, и что средства у него есть.
…-Ленка, ну ты ж понимаешь, тебе только надо выяснить, где у него на хате лавэ лежат, и все будет шоколадно! Ты ж у меня умница, Киса, ну ты понимаешь, да? -Замётано, Ося…
-Однако, с выяснением, где у доктора лежат средства, как-то активно не ладилось. Честно говоря, в Краснодаре у нас вообще все пошло наперекосяк. Откуда-то прибился и проявил странный интерес местный беспризорник, Гришка. А доктор… Знаешь, сначала я его вообще не воспринимала, как человека. Просто – средство добыть деньги и уехать из страны, где все не слава Богу. А потом… Потом был разговор.
Из-за того, что лет прошло немало, ей смутно помнится, что конкретно было в том разговоре, который они вели у доктора в кабинете – он, она и тот самый беспризорный Гришка. Суть беседы заключалась в необходимости операции, потому что в голове у Гришки имелась зловредная опухоль. Мальчик упрямился и, как нормальный беспризорник (кому и знать, как не Ленке – сама была такой же!) выражал подозрение, что его с операционного стола понесут ногами вперед. Однако, сам Александр Николаевич тоже был далеко не лыком шит.
-В ходе беседы я прониклась. Хотя изначально мне было глубоко все равно. Понимаешь, Санька, после этого к человеку стало невозможно относиться безразлично. Когда я услышала, как он разговаривает с нами обоими. Как душой болеет за этого Гришку. Как искренне хочет помочь – не для того, чтобы что-то получить с этого, а просто потому, что сердце такое. Живое сердце, Санька. Только такие и должны быть – да мало таких… Знаешь, потом я многое слышала. И про Гришку тоже. Хотели из него воспитать достойного участника пионерского движения. Мол, «мы наш, мы новый мир построим». И только Александр Николаевич хотел просто сохранить жизнь ребенку. Это уже потом мы узнали, что на самом-то деле Гришка ему родным сыном был. Да поздно. Не сберегли мы мальчика…
Лена надолго задумывается. В ее глазах – уже даже не слезы, а глухая, безвыходная тоска. Санька осторожно дергает маму за рукав платья.
-А дальше? -Дальше… Дальше я решила во всем признаться. С самого начала рассказала доктору про свою жизнь, про своих тогдашних знакомых. И посоветовал мне Александр Николаевич сдаться, не много ни мало, в милицию. Как сейчас помню, посоветовал, пообедали мы, сижу на кухне у Авдотьи – и реву. Не хочется в тюрьму. -А было, за что? -Было…
Много чего было. Аферы, кражи, подделки ценных бумаг и просто подписей… Да и знакомые не вызывали доверия, один Барин чего стоил, с которым Киса и прочая разношерстная компания веселилась в кабаре. Много чего было. И – все перечеркнуло одна сцена. Хованский собирался в Одессу – а Елена собирала по стенкам души остатки смелости.
-Александр Николаевич, можно Вас попросить?... Дайте руку.
Доктор опускается перед изумленной Еленой на колено. И чуть сжимает в руке ледяные ее пальцы.
-Так – не страшно… - чуть слышно шепчет Ленка, и понимает, что всё. Теперь – точно всё, пропала, хоть кто он, хоть буржуй, хоть князь, хоть пусть тысячу раз ей скажут, что он во всех грехах виновен – она не поверит. Потому что теплом он не руки ее греет сейчас – а сердце отогревает. Только… не пара она ему. Он – князь, он – высокородный, а она… Так, приблуда с улицы.
-Мам, ну расскажи, что там дальше было? -Дальше Хованский меня в отделение провожал. И весь Краснодар на это дружно умилялся. А потом, когда я в милиции каялась, он на улице стоял. И там была перестрелка. И в него попали.
Память вновь услужливо подкидывает картинки: Ленка выбегает на улицу, видит князя, оседающего на тротуар… следующая картинка – больница, она и Гришка сидят в приемной и ждут результата операции. Ленка до боли впивается ногтями в собственную ладонь – и впервые за много лет вспоминает молитвы. «Господи, пожалуйста, Отче наш… пусть он выживет, пожалуйста…».
-Выжил? -Да. А пока выздоравливал, иногда брал гитару и я ему стихи читала. Под музыку. Очень гармонично звучало - ну или мне так казалось тогда. Потом он уехал в Анапу… а потом, ночью, взорвали ОГПУ. Когда доктор уже был в городе. И, в общем, закрутилось…
Ночь. Больница. Бледные лица тех, кто был в здании, когда произошел взрыв. Страх. Паника. «Боевое крещение», когда невозможно сказать, что в последний раз иглу ты видела в далеком детстве и шить не умеешь. Матросы… И – Нина Шарапова. Следователь. Перевязки. Операции. И- как она смотрит на доктора! Молчи, Ленка, молчи, не смей ничего показать – ни словом, ни взглядом! Молчи, Ленка. Это не твое дело. Только… почему же так разрывается сердце?
-В общем, спустя какое-то время стала Нина Шарапова супругой Александра Николаевича. Только особенного счастья это никому не принесло. Были опять какие-то допросы… расспросы… Понимаешь, Сань, когда один человек пытается другого целиком перековать под свои идеалы, это просто так не проходит. Так что доктора мы потеряли.
...Леночка возвращалась "домой" (как странно, как быстро дом Хованского стал ей родным!) из ОГПУ. Возвращалась, с одной стороны, с чувством правильности совершенного поступка, а вот с другой... Ее грызла и грызла непонятная тревога. Хотелось бежать, опередить что-то надвигающееся, неумолимое. Нервы, наверное. Последние несколько месяцев были похожи на какой-то безумный карнавал, куда там Буэнос-Айрес! Пир во время чумы, да и только. Ося, Хованский, Гришка, Нина - эти имена рисовали странный, прихотливый узор в ее сердце. Отдавались болью. Мешали спать. Ночами Леночка часто лежала без сна, пытаясь ответить самой себе на вечный вопрос: "А если бы?...". Впрочем, какое уж тут "если". Даст Бог (девушка вздрогнула - до сих пор многое, забытое в детстве, казалось ей странным), будут все-таки счастливы Нина и Александр Николаич. Может, и вспомнят когда-нибудь смешную девочку, которая все-таки пошла в милицию "сдаваться". Вот только нужно, чтобы ее самой рядом уже не было. В Москву, что ли, поехать учиться? За этими мыслями Лена не заметила, что уже дошла до калитки. Она повернула ручку... И в ту же минуту из сада донесся слегка приглушенный, но явственно различимый выстрел. Следующая картинка в сознании - уже о том, как она стоит на коленях возле Александра Николаича и - молитвой, заговором, еще чем-то - шепчет одну нескончаемую фразу "Только не умирай, только не умирай, только не умирай, пожалуйста, только...". По щекам бегут горячие соленые слезы. В горле - комок, и уже ничто и никто не имеет значения, и уже нет разницы, с кем он там будет, и будет ли счастлив даже, главное - чтобы просто был! Ведь уже выдирался один раз из когтистых лап смерти, ведь уже было такое - выстрел, и это мертвенно-бледное лицо - было! И точно так же она сидела, правда, не рядом, а в приемной городской больницы, впившись ногтями в ладони. Только рядом тогда был Гришка, и он говорил какую-то утешительную чушь, и было чуть-чуть менее страшно. А сейчас его рядом нет. Вроде бы кто-то говорит голосом Авдотьи Яковлевны, что надо отойти, отправить доктора в больницу (снова!), что, может, еще не все потеряно. А Лена все говорит, говорит, говорит... И уже все равно, какие будут слова, и уже никто не услышит, потому что некому слышать, как в первый раз слетает с губ несказанное раньше: "Сашенька, я люблю тебя, слышишь, только не умирай...". Как невозможно-страшно было произнести это раньше, как легко произносится - сейчас, и как не нужно это - сейчас, потому что ведь не услышит. Александр будет в сознании, только не реагирует ни на что. На словах Леночки его взгляд прояснится. Он посмотрит на неё и произнесёт: "Как жаль..." - и умолкнет. А над головой - яркий, яркий закат, и воздух все так же пахнет свежими пирогами - Авдотья Яковлевна, наверное, постаралась, и все настолько спокойно в этом мире. И теплая земля, и цветут в саду доктора цветы, и все так же, как было вчера, и если бы вернуть это самое "вчера"! Только не умирай, слышишь, слышишь, только не умирай, все будет хорошо, неужели мало смерти твоего Гришки, неужели мало всех тех смертей, что были за эти месяцы!
...Доктора все-таки отвезут в больницу. А Ленка... Да что Ленка, Ленка не отойдет от него - до последней секунды, потому что так бы хотел Гришка, потому что бросить его сейчас она просто не может, потому что хочется запомнить его - всего, до конца. Она будет сидеть - рядом, ломким голосом объяснив врачу, что она тоже медсестра, что ей обязательно нужно. Сидеть. Читать - шепотом - стихи. Вспоминать каждую секунду, каждую улыбку. И - она так и не сможет попрощаться.
Он будет смотреть на неё до конца, пока ему не дадут хлороформ, под которым он умрёт, и до последней секунды будет одними губами повторять стихи, что читала Леночка.
-Это к нему на могилу ты в Краснодаре ходишь? -Да. Тебе спать пора, сын. -Мам… ты его любила?
Елена улыбается.
-Любовь не умирает, ребенок. Даже если люди смертны.
Она гасит свет.
-Спокойной ночи, Санька. Пусть тебе снятся самые светлые сны.
Видите, какой я доверчивый? Как сильно я верю в людскую честность? Попробуйте как-нибудь. Вам понравится. (с.)
Удивительно твердо день печатает шаг. Я сижу спокойно в его продавленном следе. Лишь звон в ушах подтверждает, что в принципе, путь к победе Избран верно. Я делаю все не так. Я всегда так делаю. Проблеск идеи в бреде.
Обещание все, абсолютно, начать с нуля. От камней, случайно брошенных в эту воду Все круги болят и расходятся. Надо думать, что на свободу. Это выбор. Он, видимо, на беду, абсолютно Не оскорбляет свою природу.
Небо над городом синее, как бы то ни было. В ветре разлит аромат чабреца и смородины. Нам очень просто пойти и погибнуть за родину, Мы для нее навсегда из предателей выбыли.
Мы от рождения знали, что быть нам убитыми - Это цена за шальное, смешное бесстрашие. Даже на дно безнадежнейшей пропасти павшие, Все же отметим на крыльях последнего сбитого.
Знаешь, напарник, а мы ведь, наверное, выиграли, Это победа. Но что так на нёбе горчит? -Знаешь, напарник, там что-то, наверное, с крыльями... Или - с дыханьем... -Не надо, напарник. Молчи.
Странно, что больше никто не боится осени. Вроде бы, если поздно, подбросит частник. В сделках с собой почти неуместна совесть и Я повторяю: это большое счастье -
читать дальшеСчастье смотреть и видеть, дышать, ругаться, Освобождать из мешков золотые листья. Думать о смерти, как о небесном плаце. Думать, таким бойцом можно только гордиться.
Осень пройдет. Город глазурью залит, Холод выводит душу на новый левел: Спички кончаются, девочка замерзает, Преображаясь в снежную королеву,
Белые силуэты мелькают в окнах, Время грунтует холст, выбирает ракурс...
Я, как последний трус, собираю по крохам Свой ненаглядный, свой умирающий август.
Быть храбрецом значит устать бояться. Знать, с чем бороться. Уметь разделить и вычесть. Грея ладони, я становлюсь у кассы.
Помня, как быстро закончится всё, что после, Я покупаю спички.
Sometimes the curiosity can kill the soul but leave the pain
Наша история закончится через тысячи страниц, десять тысяч тетрадных листов и пару миллиардов кратких записок, что будут небрежно засунуты в карман в надежде не забыть, не потерять листок/голову/мысль, чтобы потом поместить в очередной отрывок твоей книги, которая, конечно, не принесёт известность, но, когда ты спасаешься/тонешь/упиваешься свиданием с печатной машинкой, а в голове неожиданно появляется тот образ. Этот лист находится как нельзя кстати. читать дальшеНаша история могла бы закончиться задолго до этого момента, где-то между перроном, когда ты целуешь губы, что сведут с ума любого и следующим городом/летом/тысячелетием. Или когда ты все еще в том кабаке, девчушка Нэнси, что ослепительно подмигивает, варьируя между столиками, подносит пинту пива, которая тут же летит на деревянный пол, с координацией у вас уже сегодня неважно, мой дорогой друг. Стеклянный сосуд разлетается на тысячи страниц/листов/записок осколков. Твоих, тех самых, ведь ты так привык их собирать, стекла/жизни/вечности, не так ли? Потом дом, похмелье и печатная машинка. Остается лишь думать, как же там, где остались задымленные балконы и бриз, приятно обдувающий лицо. Там, на том балконе, где-то за границей города/страны/твоего разума, что уже не в полном твоем распоряжении, тетрадный лист спасает кому-то жизнь.
Когда выпиваешь, то воспоминания, как неисчерпаемая бездна, что с радостью готова дать тебе новую дозу. Дозу страданий, пока ты копаешь дальше, глубже. Потом приходит осознание, что копать, собственно, нечего: иссякло, закончилось, испарилось, все когда-нибудь подходит к концу. Но, в один прекрасный день, мой друг, когда солнце в зените, а ребятня на улице кричит что-то, играя в ковбоев, она проявляет себя, твоя бездна напомнит о себе, откроет вторую дверь, вглубь, возлюби свою боль, возлюби своего врага, что непобедим, приручи. И она уже не бьет на поражение, не выстилает ковровую дорожку к плахе, отправляя вас в турне по девяти кругам ада, а помогает, дает идеи и пищу для размышлений, мысли, пока не становится твоим другом. А мы, как полнейшие идиоты, продолжаем наполнять ее. Ведь от нее уже не больно, небольшой ожог, что остается, ведь вы не вспоминаете о ожоге так часто, не так ли? Пока не снимете одежду где-нибудь в пыльном мотеле на окраине Техаса, придирчиво рассматривая себя в грязном зеркале. Все так, как надо, как есть. Эти бездны нашей души, у подножия которых горы трупов старых себя/людей/ надежд, которым лучше тут. Бездны, что бурлят черной вязкой жидкостью, напоминая о каждом происшествии в жизни, пока ты прогуливаешься между ними, вдыхая спертый запах, а песок обжигает голые ступни, голова идет кругом, дурманят, заставляя видеть их сердца. Вот гроб, ты отворачиваешься, пытаясь прийти себя, когда твои ноги подкашиваются и, окончательно потеряв равновесие, колени и ладони здороваются с разгоряченным песком, что вот-вот прожжет тонкую кожу, желудок готов вывернуть себя, за неимением ничего другого внутри. Но ты пытаешься встать, шепчешь, как мантру, что надо быть сильным, сильнее, приходить в себя, когда перед твоими глазами уносят гроб, когда маленький мальчик, ребенок, что навсегда застрял на границе миров, рвёт путеводную нить. Но ты встаешь, ты всегда встаешь, вперёд и только вперёд, проходя кратер, где тот самый мальчик сидит ночами у двери в ожидании отца, он еще не знает, что отец не вернётся. Он еще не знает, что утром была их последняя встреча. Маленький Ник катался на спине, задорно смеясь, впивался тонкими пальчиками в широкие плечи отца, кричал что-то про коня и давал обещание, что не ляжет без него спать. Вдалеке виден лес, наши бездны и наши леса с живыми ручьями, приносящие спокойствие и умиротворение, уживаются в нас, где-то на границе миров, сознаний. Ник бредёт, закусывая губу до боли, когда песок с каждым шагом впивается в обожженную стопу, обжигает сильнее, немного крови остается следами/нитью/дорогой, чтобы он никогда не забыл. Ник бредит, жара и боль заволакивают сознание, он срывается на бег до леса. Каждый сам себе выбирает, где хочет быть, хватит ли ему сил быть там? идти вперед. Каждый шаг - боль, Ник, каждый шаг - боль. Каждый сам решает.
Пока твое тело обездвижено сидит перед зеркалом в пыльном отеле. Прохлада росы на траве приводит в себя, не мираж, лишь бы не мираж, и Ник пьет воду, что прохладными волнами жизни проходит по телу. Мы - наши леса. Мы - наши бездны.
Наша история закончится, когда тысячи страниц, десять тысяч тетрадных листов и пару миллиардов кратких записок, что горой лежат у любимой печатной машинки, а мы уже далеко не в Техасе. Эти трупы и бездны нашей души. Все так, как должно быть. И Ник выводит «Конец.», удовлетворенно вздыхая.
А что потом? Потом мы заправляем машинку, вставляем чистый лист…
Наша история начинается, когда заправленная печатная машинка, осенний воздух, что свежестью врывается в дом, заполняя легкие и заставляя блаженно прикрыть глаза, а впереди еще тысячи страниц,десять тысяч тетрадных листов и несчётное количество маленьких записок, что готовы принять на себя весь груз нового мира А чистый лист так много обещает.